Удалой, Мудрый, Храбрый... Эти прозвища князей Древней
Руси сами за себя говорят. Имелись и более замысловатые, картинные: Грозные
Очи, Большое Гнездо, Тугой Лук. И такие, что не спешат теперь открывать
запрятанный в них смысл: Коротопол, Кирдяпа, Шемяка, Осмомысл, Хоробрит... Иные
прозвища переиначивались на письме и в молве. Смоленского князя Федора современники
прозвали Чермным, то есть «красным», «прекрасным». С годами это обстоятельство
стало забываться, кто-то из книжных переписчиков при поновлении ветхих книг
пропустил нечаянно всего одну букву, и получилось: Черный. Потомки стали
подыскивать причину для столь мрачного прозвища. Вспомнилось, что князь долго
жил в Орде. А уж до подробностей — по своей ли воле, не по своей? — не
добирались. Жил долго — значит, якшался с ордынцами. Значит, Черный. Но Федора
оттого и не выпускали годами домой, чтобыл он чересчур «красен». И ханша
влюбилась в красавца русича, да безответно. И виночерпием его ханским
назначили, а все был не рад. И на ханской дочери долго и настойчиво пытались
женить пока не настоял овдовевший Федор, чтобы ее сначала окрестили.
«Красным» прозывался и отец Дмитрия, Иван Иванович.
Карамзин приписывает ему еще и прозвище Кроткий, у летописцев не встречающееся.
Прозвище, как он поясняет, «не всегда достохвальное для государей, если оно не
соединено с иными правами на всеобщее уважение».
Из чего исходил историк, делая такой, не совсем
лестный для Ивана Ивановича вывод? Может быть, из того обстоятельства, что в
год венчания среднего сына Калиты на великокняжеский престол рязанцы,
руководимые своим маловозрастным князем Олегом, отняли у Москвы пограничный
город Лопасню (стоявший на южном берегу Оки, напротив впадения в нее речки
Лопасни)? Отняли, можно сказать, под самым носом, а московский князь даже не
подумал наказать строптивцев, выбить их тут же из своей сторожевой крепости. Уж
наверное покойный Семен не спустил бы обидчикам.
Именно такого, считает Карамзин, «тихого, миролюбивого
и слабого», как Иван Иванович, князя хану Джанибеку и хотелось видеть во главе
беспокойного русского улуса.
Иногда при написании портретов того или иного
государственного деятеля Древней Руси наши историки испытывали почти
непреодолимые затруднения: слишком мало под рукой материала для того, чтобы
вылепить характер, хоть чем-то отличающийся от других. В. О. Ключевский,
например, даже сделал из этого вывод, что все московские князья до Ивана III и
вообще были по природе безлики, «как две капли воды, похожи друг на друга, так
что наблюдатель иногда затрудняется решить, кто из них Иван, а кто Василий...
они представляются не живыми лицами, даже не портретами, а скорее
манекенами...». Они «не выше и не ниже среднего уровня»... «Это князья без
всякого блеска, без признаков как героического, так и нравственного величия».
Огорченный скупостью летописных и прочих свидетельств
о московских князьях, историк незаметно перенес это огорчение и даже
раздражение на самих князей.
Но вернемся к личности Ивана Красного. Точно ли он был
кроток и слаб? Точно ли ханы Золотой Орды стремились сажать на великий
владимирский стол наиболее безвольных и тихих русских князей? Точно ли Иван
Иванович не отомстил рязанцам по предельному своему миролюбию? Из тех же
летописей известно ведь, что бывал он при необходимости и крут, и суров, и
неподатлив.
Именно эти грани его характера четко проступили при
взаимоотношениях с новгородцами. Те, как выяснилось, сразу же после смерти
князь-Семена тайно отправили своих послов в Сарай, прося отдать великокняжеский
ярлык не Ивану, а суздальско-нижегородскому князю Константину Васильевичу. И в
Царьград отрядили послов — с жалобой на нового митрополита Алексея. И с
литовским великим князем Ольгердом, старым недоброжелателем Москвы, ссылались и
о чем-то сговаривались. Наконец, наместников великокняжеских от себя выгнали.
И что за народ окаянный эти новгородцы — брало
раздражение Ивана Ивановича, — никакой властью им не угодишь — ни худой, ни
доброй! А все оттого, что ни разу за сто лет не поплясала по ним как следует плеть
татарская. Тогда бы реже толклись на людской своей свалке, на вечах на своих,
не надрывали бы там глоток с утра до ночи. Свобо-да! Свобо-да!.. Чем им доселе
была не свобода? Дань с них берут немалую? Так и со всех берут, даже с самых
захудалых, безлапотных тверских да ростовских мужичишек. Разве то дань, что с
новгородцев взимается? Они с каждой гривны огрызок за щеку прячут, сундуками
все хоромы заставили, так что и гостю ступить негде. И всё недовольны Москвой.
Да куда они денутся без Москвы-то в своем скудоумии? Сколько раз им Москва по
первой же просьбе помощь посылала — от немца, от шведа, от той же Литвы, с
которой нынче шушукаются... Нет, что ни говори, а легкомыслый народ новгородцы,
заелись волей-то, упились ею как балованным медом, совесть свою с волховского
моста на дно спустили... Ну так что ж! Не хотят по-доброму, можно и
по-сильному.
«Кроткий» Иван Иванович велит срочно собирать дружины
на Новгород. И не одни московские. Всех подручных удельных князей со всеми их
полками поведет он к Волхову.
Прослышав о «гневе тяжком» великого князя, о его
военных приготовлениях, новгородцы послали за поддержкой к суздальскому
Константину и в Тверь. Но Константин Васильевич, только недавно целовавший во
Владимире крест Ивану Красному на любовь и согласие, послов новгородских
повязал и с собственной стражей отправил в Москву.
Наконец-то дошло до новгородцев, что зарвались крепко.
И уж наперед было ясно, как они теперь себя поведут: начнут виниться в блуднях
своих, начнут и серебром греметь. На сей раз, почуяв нешуточную угрозу,
снарядили к великому князю степенного посадника и тысяцкого с «дары многими».
Иван извинения и дары принял, наместника с тысяцким
строго отчитал — за попустительство смутьянам и подстрекателям (как будто и они
сами, бестии бородатые, не мутили волховскую воду!). И — отправил домой с
миром. Не враги ведь, один язык, одна вера, вместе в одном ярме ходят, хотя шея
новгородская от того ярма не очень натерта, не до крови, как у других. Но лишь
бы не галдели там у себя, как дети малые.
Ему и без Новгорода хлопот было теперь достаточно.
Вскоре после рязанского разбоя Москва сильно погорела: одних деревянных храмов
недосчитали тринадцать. А тут еще и Александра, жена его, снова понесла.
Кажется, и куда детей рожать в такую-то лютую,
безжалостную пору? Но не рожать, так совсем обезлюдеет Русь. Надо, надо
заводить детишек, скорбеть о них сердцем, когда болеют, радоваться первой
улыбке, первому лепету, топоту босых крошечных ножек по деревянным половицам,
выскобленным и вымытым добела.
А мать, как и все матери в ее положении, прижмет
иногда первенца к большому своему, теплому, как печь, животу и шепнет, чтоб
послушал, и он, прислонясь ухом и щекой, точно, слышит отчетливо: что-то там
ворочается мягко, а то вдруг застучит, как в стенку кулачком: эй, ты, мол, чего
ухо приставил, подслушиваешь? И не страшно, а чудно как-то. И ждет уже, не
дождется, кто это будет у него: братец или сестрица?
Родился Дмитрию брат, и нарекли его, в отца и в деда,
Иваном, а для отличия прозвали Малым.
Была и сестра у Дмитрия, звали ее Любовью, но у нее
вскоре совсем иная жизнь началась, вдали от родительского дома. В 1356 году
засватали Любашу литовские сваты за одного измногочисленных внуков Гедимина.
Что ж, и с Литвой надо было жить в ладу, хоть и
полудикие они, на пни и валуны молятся. А те, что отреклись кое-как от дубовых
своих перунов, в вере некрепки: точно пьяных, шатает их то к папе римскому, то
к патриарху царьградскому.
Где-то в эти годы — от двух до семи — должны были
совершить над Дмитрием особо торжественный обряд княжеских постригов. По
издавна заведенному чину мальчику-княжичу в этот день состригали прядь волос на
голове и затем, впервые в жизни, при великом стечении народа усаживали его
верхом на коня. Из женской половины дома, из рук нянек, кормилиц и девок он отдавался
теперь на попечение дядьки, бывалого и сведомого во всех занятьях и справах,
достойных будущего мужчины и воина. Постриги были для мальчика посвящением в
воинский чин. И кто мог оказать из присутствующих, что посвящают его слишком
рано?
|