Глава вторая
В УЛУСЕ ДЖУЧИ
Что за дед такой был у него, если про деда этого, про
Ивана Даниловича, Дмитрий с малолетства слышал то и дело, на каждом, можно
сказать, шагу! Да и не только ухом, не единым слыхом, а и глаза постоянно на
чем-нибудь дедовом застывали, и руки мальчишечьи любопытные к чему-нибудь
дедову притрагивались.
Кромник, он же Кремник, Кремль, — рубленные из дуба
башни и прясла — его, Ивана Даниловича, произведение. А до того, говорят,
совсем маленький был детинец, умещался весь на Боровицком холму. Дед далеко
отодвинул стены новой своей крепости от стародавней градской макушки — и к берегу
Москвы-реки, и к Торгу.
И все белокаменные соборы в Кромнике тоже по дедовой
воле строены: сначала Успенье, потом, вскоре за ним, Иоанн Лествичник
поставлен, да Спас на Бору, да Архангел Михаил. Ни дядя Семен, ни покойный отец
почти ничего каменного к этому ни в городе, ни на посаде не пристроили, не
успели.
Про него рассказывая, сокрушенно качали вспоминате-ли
головами: ох, и хитрец же был Данилыч, царствие ему небесное! Самого великого и
жестокого царя Орды Узбека (на Руси его кликали то Азбяком, то Возбяком)
хитрованил московский князь, как хотел. Не поймешь, кто кем и правил-то: царь
ли князем, князь ли царем? Не стеснялся подолгу и часто в Сарае гостить;
одолевая страх, весел был в разговорах, слово лестное умел прямо в глаза
сказать, с подарками всех хатуней — жен ханских обходил и лишь потом уже нес
самые пышные дары властелину Джучиева Улуса.
И еще знал Дмитрий с малых лет: это он, дед Иван,
упросил митрополита переехать на постоянное жительство из Владимира в Москву, и
событие то приравнивали к выигранной битве: вдруг выше пояса вынырнула Москва
из глухоты, из вчерашней малости.
В княжеском доме любили вспоминать об одном видении,
бывшем во сне Ивану Даниловичу: будто бы он с митрополитом Петром, тем самым,
что на Москву из Владимира перебрался, проезжают верхами над Неглинной мимо
высокой горы, укрытой снегом, и вдруг снег начал быстро-быстро сползать и сполз
совсем, обнажив вершину. Наутро взволнованный князь рассказал митрополиту
странный сон, и тот объяснил ему: снег — это он, Петр, потому что век его на
исходе, а гора-де — сам великий князь московский, и стоять той горе долго.
Трудно поверить в то, чтобы дети и внуки Ивана
Даниловича называли его Калитой. Это прозвище было простонародное, уличное,
хотя пользовались им и в боярских, купеческих домах.
Но рано или поздно Дмитрий должен был услышать многое
из той пестрой, неприбранной молвы, которая надолго пережила деда и в которой
Иван Данилович имел несколько иной облик, чем тот, что воображался внуку на основе
семейных преданий.
Уже после смерти Дмитрия, в XV веке, сложилось
предание, объясняющее прозвище Ивана Даниловича. Калитой, или, по-ордынски, калтой,
называли набедренную суму — принадлежность восточного воина, в которой возят
огниво, трут и прочие вещи первой походной надобности. У Ивана Даниловича в
калите якобы еще и монетки позвякивали. (Тут автор легенды за отдаленностью
событий несколько подновлял подробности: монет на Руси при Иване Даниловиче еще
не чеканили.)
...Однажды окружили Калиту нищие, и он, по
обыкновению, не разглядывая, сколько кому вынет из сумы, каждого одарил
милостыней. Но один из нищих, припрятав свою долю, снова подошел к князю. Тот
опять достал ему несколько серебряниц. Чуть помедлив, нищий в третий раз
протягивает руку. «Возьми, несытые зеницы», — говорит ему князь, давая в третий
раз. «Сам ты несытые зеницы, — огрызнулся нищий, — здесь царствуешь и на небе
царствовать хочешь?..»
В грубой ворчбе нищего видели и укоризну, но
одновременно и притчу о том, что князь действительно поступает правильно. За
бранной внешностью слов скрывалась похвала, под лохмотьями хулы — одобрение.
Но тою же молвой выплескивались на волю и другие
мнения. Князь, мол, прехитр и только для виду раздает, в стократ больше он
собирает. Да и раздает-то лишь, чтобы показать, как богат стал московский дом.
Славой о своем богатстве хочет он приманить к себе людей, начиная от
безлошадных пахарей и кончая привередливыми боярами чужих княжеств. Тут, мол,
не нищелюбие, а славолюбие удачливого властителя.
А то еще и покруче высказывались. Гребет и гребет Калита
без устали в свой мешок, всю Русь ободрал, что медведь липку. Выслуживаясь
перед ханом, сплавляет в Сарай громадный «выход». Раньше, до Батыя, в одну руку
гребли князья, теперь в обе стараются, а мужик все тот же — при единственных драных
портах. Не зря и сказ, что у мужика порты драны, да у князя в уме ханы...
Нищелюб и скопидом, устроитель Руси и сарайский
завсегдатай, добрый, добычливый хозяин и угодливый слуга, терпеливый донельзя —
на сто голосов рассыпалась молва, докатываясь до боровицкого взгорка, отдаваясь
шелестом в деревянных княжьих палатах. В представлении Дмитрия образ деда то
яснел, то зыбился, двоился, чувство семейной гордости за удачливого, и
справедливого Ивана Даниловича, любимца боярской старшины и побирушек, порой
горчило растерянностью от чьего-то нечаянно услышанного приговора. Но
постепенно, с годами, образ этот будет приобретать для внука отчетливость и
убедительность образца, пусть и не безукоризненного, с теми или иными
человеческими слабостями.
Взять хотя бы долготерпение дедово, обидную его
согбенность перед ханом. Не сокрывалась ли и тут своя наука? Да, бывали на Руси
в изобилии великие и славные нетерпеливцы. Им не то что десятилетия, а каждый
день, прожитый под ордынской властью, был невыносимой мукой. Разве забудутся когда-нибудь
имена страстотерпцев — черниговского князя Михаила и боярина его Федора? А
судьбина несчастного Романа Рязанского?.. Десятки, сотни таких, как они, гибли
в Орде, в русских городах, выплескивая в лицо поработителям презрение,
отказываясь исполнять мерзкие их обряды — поклоняться огню и идолам, пить
кумыс... Они озарены светом мученичества. От них исходило немое, а то и вслух
высказываемое презрение к тем, кто смирился, кто призывал терпеть и терпеть.
Но ведь и у этих были свои доводы. Красна смерть
одиночки на миру, но так ли уж трудна? Взмятежить город, переколотить вгорячах
отряд баскаческий — велик ли подвиг? Через неделю, дело известное, ордынцы
пришлют рать, в сто раз большую, и не будет многим городам пощады. Надо знать
твердо, что дело предстоит долгое, что будет оно стоить кровавого пота, многих
унижений, что целые ведра кумыса надо еще выпить русским князьям, пока соберут
всю землю свою в один кулак.
Понятно, конечно, что страдный путь героев-одиночек,
стихийные восстания целых городов производили на исстрадавшихся под игом людей
впечатление куда более вдохновляющее, чем малоприметный и часто по внешности
неблагодарный труд «долготерпеливцев», которые твердили, что нельзя переть
против рожна, что нужно до поры кумиться с Ордой и ходить перед нею, слышь, в
неотесанных болванах, которые-де и с матери родной серьгу сдерут, лишь бы
угодить сарайскому дружку.
Но сойдутся ли эти равно трудные и равно необходимые
пути — путь горячего, ярого нетерпения и путь подспудного накопления сил,
кропотливого, рассчитанного на многие десятилетия? Ведь при всей их кажущейся
несводимости немыслим и ущербен один путь без другого.
Русь ждала теперь какого-то нового, третьего примера.
Она ждала людей, в естестве которых породнились бы, сладились оба опыта —
горение духа и собранность ума, гнев и сила, неукротимость и трезвый расчет.
Но ни маленький Дмитрий, никто из его боярского и
духовного окружения, никто вообще на Руси, пожалуй, сейчас еще не знал, долго
ли осталось ждать.
|